Предыдущая   На главную   Содержание   Следующая
 
Страх как политическое событие
 
Опубликовано:
Ольшанский Д.А. Страх как политическое событие // Журнал Пушкин. No. 1, 2009. С. 127-130

 
  
 
Рецензия на: Бадью А. Обстоятельства, 3. "Направленность слова 'еврей'" / Пер. М. Ю. Бендет. СПб.: Академия исследования культуры, 2008. 144 с.; Бадью А. Обстоятельства, 4. "Что именует имя Саркози?" / Пер. С. Л. Фокина. СПб.: Академия исследования культуры, 2008. 192 с.


Я испытывал перед ним страх, уж очень любит он всё, что можно считать жестокостью
- Зигмунд Фройд 'Заметки о случае невроза навязчивости'. (Случай человека-крысы)



Событие всегда отмечено знаком неожиданности. Событие автореферентно, полагает Бадью, оно производит себя само, всегда разрывает историю, начиная отсчет с совершенно произвольной точки, с некого случайного обстоятельства, "Обстоятельства" номер 3 и номер 4.

Его "Обстоятельства" являются событием хотя бы потому, что мало кто ожидал от "философа номер один" столь безнадежного увязания в политиканстве, увязания к тому же смехотворного и нелепого, поскольку яростный запал его выступления выдыхается и теряется где-то промеж повторяемых банальностей, выкрикнутых суетливо, судорожно, а оттого и звучащих несвязно. Как третий сборник, составленный из мало сочетающихся друг с другом работ разных лет, сдобренный к тому же главами из "Этики" (1993) и "Апостола Павла" (1998), так и четвертые обстоятельства написаны в жанре застольных речей, состоящих из натянутых интерпретаций, желчных лозунгов и обрывков политической программы. Вот это событие. Событие демагогии. По прочтении обоих "Обстоятельств" читатель вряд ли составит себе представление о политической позиции автора, зато наверняка усомнится в величии интеллектуализма Бадью: "выборы были главным средством подавления политического движения" (4, с. 43) и способом узаконить уже свершившееся распределение благ, а то мы в России этого не знаем; "истинная сущность демократии - коррупция" (4, с. 117), и, наконец, вершина диалектики: "коммунизм является верной гипотезой" (4, с. 125). Свежо преданье.

Уже в первом приближении становится ясно, насколько далек Бадью и от традиций французской политической критики, исполненной изысканной сатиры, и от политфилософских штудий, ограничивающихся анализом идей и подчеркнутым безразличием в адрес реальных сил и политических игроков. Это отличает его от Деррида, закатные работы которого также были посвящены политике, глобализации и космополитизму, но который никогда не опускался до раздачи диагнозов и не отвешивал кренделя - пусть и со ссылкой на Сартра - в адрес тех или иных харизматиков. В отличие от Хомского, политические работы которого кардинально отличаются от его профессиональных исследований, Бадью намеревается говорить о политике с позиции философа, вкрапляя в повествование ссылки на Платона, Фрейда и Лакана. Тем не менее событие создают не идеи Бадью, весьма тривиальные, а сама его речь - речь аффективная, запинающаяся, брызжущая и захлебывающаяся, страстная. Событие всегда вырастает и отталкивается от страсти, ведь в страсти (passion) субъект обездвижен, пассивен (passif), тогда как событие взывает к его действию. И поначалу не понятно, жалуется он на Саркози или хвастается: наконец-то в ряду серых скромников, Ширака и Жоспена, появился-таки яркий клинический случай, этакий бонапартик, которого Франция может делегировать в сонм державных безумцев, подарить еще одного персонажа в коллекцию Эдварда Радзинского.

Но позиция аналитика, как оказывается, наименее подходит для того, чтобы говорить о Саркози, поскольку этот случай вообще не поддается анализу. Потому Бадью, под стать Петронию, постоянно срывается то в крик, то в хохот, а его аналитические усилия терпят фиаско: "Такое чувство, будто тебя ударили, а ты бессилен" (4, с. 98). И уступают место аффектам: страху, депрессии, бессилию. Такова история симптома Алена Бадью, и таков сценарий события.

ВНАЧАЛЕ БЫЛ СТРАХ. Страх как вполне естественная невротическая реакция на встречу с неограниченным наслаждением, с самодержцем, упивающимся и своей собственной властью, и властью порядка, которому он беззаветно служит, отождествляясь с ним: "работа, семья, родина". Безраздельная подданность букве закона, безличному взгляду со стороны Саркози в сочетании с отказом воспринимать мир в его различиях (когда другому фактически отказано в праве на инаковость), буквальная реализация собственного фантазма делают из него фигуру поистине перверсивную, а потому внушающую страх.

Фрейд полагал, что перверты вообще не поддаются анализу, поэтому интерпретация их действий не возымеет эффекта; никакая словесная инвестиция не принесет в этом случае результата, поскольку перверт вообще не был культивирован как расщепленный субъект, а взрос на жнивье своей безраздельной причастности к благу. У перверта всегда все хорошо, поэтому он особенно и не нуждается в аналитических интерпретациях и, если верить классикам, вообще никогда не обращается к психоаналитику. Правда всегда на его стороне, полнота бытия повсюду с ним, так же, как 72 процента голосов избирателей и сто процентов истины.

Поэтому отвага Бадью, с которой он пускается в предприятие, заранее обреченное на неудачу, уже сама по себе заслуживает уважения и внимания: неудачи гораздо точнее кристаллизуют стратегию, нежели победы. С первых страниц Бадью вскрывает бессилие слова и складывает оружие перед "необузданной властью мнений" (4, с. 5): слова не имеют силы там, где для них не уготовано место, т. е. там, где нет субъекта. Именно это отсутствие, по мнению Лакана, и отмечает перверта, именно оно побуждает Бадью говорить не о личности Саркози, а о "вещи" (das Ding), которая стоит за его образом. Должно быть поэтому, он ничего не говорит собственно о Саркози, которого и цитирует всего пару раз, ограничиваясь лишь "анализом того чувства, которое вас тяготит" (4, с. 26), т. е. собственной проекцией в это пустое место, которому он дает имя Саркози. Поэтому на месте анализируемого, в пассивной позиции оказывается сам Бадью, и именно здесь необходимо искать причину его страхов.

Что же за "вещь" этот Саркози? Он сам, определенно, не является объектом критики Бадью, поскольку его вообще не существует, не существует в качестве субъекта. Потому Бадью интересуется тем, что стоит за его именем: каковы те законы, которые глядят сквозь это тело, и какие именно фантазмы крестятся именем Саркози? Иными словами, Бадью задает вопрос о визуальной силе власти, о ее зрительной природе.

Власть Саркози, инверсированная, полностью обращенная во взгляд, во вспышки фотоаппаратов, рассеивающаяся в свете софитов, власть обезличенная, а потому тотальная, "анонимная, безымянная власть, без лица, распределенная между различными людьми, власть, выражающаяся неумолимостью некоторого приказа, который даже не формализуется, поскольку ничего, в сущности, и не говорится", о которой писал Фуко, неизбежно внушает страх. Пугают не столько сиятельные моты и транжиры - мало ли было в истории таких князьков,-сколько власть наслаждения, которая реализует себя через перверта и которая наносит удар по "символической структуре французской политический жизни" (4, с. 33). И заставляет сворачиваться весь пестрый веер политического дискурса, превращая его в инструмент какого-то садического либертена: ты либо за Саркози, либо против него (иной роли перверсивный сценарий не предусматривает), либо оказываешься на политической сцене этого камерного театра, либо в зрительном зале, у замочной скважины правительственной ложи.
 
  
 

САРКОЗИ КАК ИДЕАЛ. Вопреки урокам истории, политической традиции французской республики и всем тем гуманистическим ценностям, к которым так часто апеллируют философы, Саркози приносит свою собственную реальность, вводит свой собственный режим, который может показаться произволом, но в чем ему никак нельзя отказать, так это в том, что он твердо занял свою "точку реальности", которой он держится, которую отстаивает с таким мужеством, что иные революционеры могли бы позавидовать, и такой непоколебимой уверенностью в собственной правоте, что это нагоняет страх на хлипких интеллектуалов. Именно в мире Саркози с его укорененностью в праве, опорой на традиционные нравственные ценности и верой в идею всеобщего блага, "бессилие возведено в ранг невозможного" (4, с. 44). В мире Саркози не существует нехваток, равно как не существует ни бессилия, ни невозможного. В мужестве, уверенности, силе и справедливости, всех тех качествах, которые Бадью возводит в ранг идеала, Саркози весьма преуспел и в определенном смысле может служить эталоном твердости, буквализма и приверженности правопорядку. Саркози не ведает сомнений и страха. Поэтому так легко вгоняет в них других.

Тело Саркози идеально и автономно, подобно королеве из пьесы Жене, которая за отсутствием короны венчает свою голову собственной вставной челюстью, он не нуждается в признании другого для осуществления своего желания, поскольку его тело и составляет корпус закона. Он живет не в мире людей, а в мире взглядов и идей, поэтому все его действия в гуманитарной области выглядят так дико. Отождествление с буквой, отказ от другого и прилежное подлежание взгляду составляет всю его психическую констелляцию, коль скоро он представляет нам ту "универсальную патологию, в которой бытие субъекта поддерживается лишь опорой на верховенство закона", с которым и идентифицируется перверт. Именно Саркози делает себя "составной частью корпуса истины" (4, с. 94), к чему призывает Бадью, просвета высшей идеи, которая таращится на него и, таким образом, делает возможным его бытие.

Как всякий крепкий государственник он твердо "держит точку" своей реальности, в которой нет места для иммигрантов, как и для всех тех, кто эту реальность не разделяет. Ведь мир перверта не имеет места для транспортировки другого, с его инаковостью и самобытностью, которые требуют понимания, движения навстречу через сомнения, признания, ревность, заблуждения и поиск - всех тех человеческих чувств, что сопровождают нашу встречу с другим. Схема желания всегда выводится на карте другого, поэтому, Бадью абсолютно прав, "иммигранты - это наш шанс" (4, с. 91), другой нужен нам как способ субъективации самих себя, способ не замыкаться в собственной автономии, ведь только другой может сдвинуть нашу точку реальности, вернув субъекта от идентичности на путь становления.

Бадью, говоря об инвариантности в рамках одной идентичности, пытается совершить регрессию к ницшеанскому "быть самим собой", т. е. довести становление субъекта до точки, в которой будет обретена и удержана его тождественность, "чтобы мое становление оставалось внутри тождественного, 'того же самого'" (4, с. 85), иными словами, чтобы становление субъекта подчинялось некоторому прописанному порядку "изобретения себя самого" и чтобы это изобретение никогда не выходило за рамки "того же самого". И в этом тезисе Бадью нисколько не отличается от Саркози, который, хоть и предлагает отличную схему натурализации иммигрантов, названную "авторитарной интеграцией", альтернативной ее никак не назовешь: "другой" должен пройти путь по линеечке от марокканского крестьянина до маленького парижанина, изобрести самого себя по "тому же самому" алгоритму, не важно, прописан ли он рукой авторитетного философа или авторитарного владыки. В любом случае он не имеет шанса быть для европейцев другим, а не тем же самым, предсказуемым, ожидаемым и выпестованным по нашему образу, вделанным в нашу реальность, но и самих европейцев оставляет в нарциссической уверенности относительно места другого и собственной авторитарной позиции по отношению к нему, снисходящей до толерантности, гуманитарной помощи и упрощенной процедуры "становления субъектом".

Поскольку нам некогда разбираться с каждым иммигрантом в отдельности, "на этом коллективном маршруте мы превращаем свои 'идентичности' в стенд, переводим их в план универсального политического опыта" (4, с. 88), по образу и подобию которого, видимо, и должны коваться новые французские граждане. (Кстати, кому принадлежит это высказывание: Бадью или его ученику Саркози? Ни первый, ни второй не оставляют иммигрантам ни единого шанса остаться другими.) Кто не понял, как стать нашим гостем, - в коридор, стенд слева, форма шестнадцать, бланк пятый, обстоятельства три и четыре. Сдается, что эта стендовая субъективация Бадью мало чем отличается от принудительного "офранцузивания" Саркози и демократических инъекций доктора Буша в нефтеносные артерии Ближнего Востока: все они готовы видеть в другом лишь то, что отражает их ожидания. Чем же отличается Саркози, который настаивает, что нет никакого мира, кроме его собственных идей и представлений, и Бадью, который говорит, что нет никакой иной идеологии, кроме коммунистической (4, с. 125)? Существует ли вообще качественное различие между Бадью и его признаком, каждый из которых "выбрал точку, от которой не отступится", свою точку реальности, отрицая всю остальную топологию, каждый из которых полагает, что истина на его стороне, и отказывается слушать другого, если он не усвоил его стенд, его образ, не прошел через горнило его стандартизации?

Именно в этом пункте Бадью не хватает мужества, мужества встретить риск - который связан с любым этическим поступком - и принять в гости того другого, о котором ты ничего не знаешь, желание которого останется для тебя вечной загадкой, той возможностью невозможного, которая позволяет нам поддерживать своё становление. Нельзя не согласить с третьим обстоятельством Бадью: 'любое вторжение, в политическом смысле, идентифицирующих предикатов приводит к катастрофе' (3, С. 17), всякое действие, делающее ставку на идентичности, т.е. на закрытии субъективности, а не на обретении инаковости внутри самого себя - что, впрочем, демонстрирует сам автор, доказывая прямо противоположные суждения с равным воодушевлением - ведёт к коллапсу и субъекта и полиса. Отличие Бадью от Саркози состоит в малом: философ изрядно трусоват. Он сам говорит, ему не хватает мужества как 'твёрдости в испытании неизвестного' (4, С. 94). Поэтому он произносит слишком много слов, чтобы от этого неизвестного изолироваться: он очень много говорит просто потому, что ему нечего сказать. То есть от явленного фаллоса, фаллофонии Саркози, он уклоняется благодаря собственной интеллектуальной импотенции, нехватке собственного желания, невозможности всей его идеологии.

ШАНС НЕВОЗМОЖНОГО. Фройд говорил о том, что 'невроз - это негатив перверсии', т.е. перверт совершает всё то, о чём невротик только грезит, Саркози-таки предпринимает на практике всё то, о чём так долго говорили сторонники 'единственно правильной гипотезы', поэтому, неизбежно, встреча с фаллосом перверта заставляет чувствовать себя кастратом и испытывать к оному одновременно зависть, которую Бадью даже не называет по имени, но выговаривает её наиболее отчётливо, и страх, - теми чувствами, с которыми первобытный субъект взирает на безграничное наслаждение отца племени. В кратере желания всегда смешиваются зависть по отношению к Другому, представленному тотемом, и страх перед его полнотой, связанный с табу.

Бадью говорит здесь о себе как о субъекте расщеплённом между этими двумя чувствами. С одной стороны, его желание строится вокруг предполагаемого наслаждения Саркози, ровняется на него, догоняет его и страшится его, - точно так же 'жестокий капитан' стоит в центре его фантазма человека-крысы, как фигура, вселяющая ужас и наслаждение одновременно, - но с другой стороны, реализация этого фантазма изначально невозможна, невозможна по той причине, что отец давно мёртв, и дети могут лишь галлюцинировать его тень. Тогда как перверт только и занят тем, что, отрекаясь от табу, разыгрывает этот фантазм, поскольку для него фантазм полностью совпадает с его желанием, для него нет ничего невозможного, ничего бессознательного; перверт вершит 'радикальное Зло' (3, С. 39), в той мере, в которой лишает невозможное его трансцендентного статуса, осуществляя истину во всей её полноту, переводя её в регистр возможного. Перевод этот имеет роковые последствия и оборачивается тем, что осуществление истины дарует человеку не счастье, как он на то рассчитывал, а тотальный страх. По этой причине Бадью называет злом 'процесс подобия истине' (3, С. 46), процесс её осуществления по эту сторону возможного, что и становится несущим страх и трепет актом фаллофонии.

Всё, что делает Саркози - для Бадью отмечено печатью невозможного, стигмой призрачного, что и превращает его в субъекта сомнения, словно вторя принцы Датскому, он постоянно говорит о необходимости удерживать длительность времени (4, С. 95), о времени, которое утратило своё содержание (3, С. 49), о точке опоры, гомеотазе собственного я, словно сомневается в прочности самой реальности. Но именно этот ход оказывается наиболее событийно значимым: только будучи обуреваемым сомнениями, обретя внутреннее расщепление, Бадью может занять внешнюю сторону по отношению к спектаклю господина Саркози, откуда только и может быть задан вопрос о статусе разделяемой им реальности. Иными словами, Бадью говорит о бессознательном постольку, поскольку оно и есть то невозможное, которое никогда не оставляет субъекта в его мнимой аутентичности, бессознательное, которое обнаруживает себя в связи с другим. Бадью находится в ситуации переноса, а не acting out, как его властительный призрак.

В анализе Доры (1905) Фройд говорит, что в центре невротического фантазма часто стоит перверсивная наклонность, и происходит это именно в силу того, что симптом невротика всегда имеет социальное происхождение и обязан своим возникновением переносу на другого. Тогда как мир перверта - это мир 'абсолютного одиночества', как выразлся Бланшо, мир глухой, в котором не то, что эмигрантам никто не давал слова, но и вообще другому во входе было отказано; здесь только и можно, что 'быть самим собой'. Саркози - как его воссоздаёт Бадью - ни с кем не повязан, его координаты заданы не обращённой речью другого, а лишь апелляцией к высшему благу, к правопорядку, диктатуре закона. Видимо, служение 'идее', которую Платон именует реальным, настолько отказывает реальности собственно человеческой, реальности 'сплетающейся из нитей невозможного' (4, С. 98), что бессознательное и обязано своим появлением этому прободению мира, той прорехе между реальным и реальностью, лежащей в основании субъекта, тем 'разрывом во временной ткани реальности' (4, С. 97), который и называется событием. Тем событием, что размыкает тотальность символического порядка, провоцируя перераспределение нагрузок, возвращая субъекта от тотальности означающего к парциальности влечений, событием, которое Лакан называл аналитическим актом.

Ирония истории такова, что великие моралисты всегда воспитывали вероломных тиранов. И пусть судьба Аристотеля и Сенеки миновала нынешних этиков, но структура отношений, как можно судить по 'Обстоятельствам', осталась прежней: бытие тех и других задано отношением к тотему, поэтому одни, выводя императивы, полагают, будто снабжают человечество охранительными гермами от радикального зла и утраты собственного существа, другие, эти законы попирающие, нуждаются в пристальном и преданном - а страх никогда не обманывает - взгляде со стороны поборников добродетели.

Дмитрий Ольшанский
психоаналитик
 
Яндекс цитирования
 


В чем преимущества Palomar | Лечение импотенции (эриктильной дисфункции) | В наличии и под заказ колодки Форд